– Эй, кто тут живой? Отзовись…
В белой рубахе до пят явился старец с распятием на шее. До пояса свисала борода, а один глаз закрывала неопрятная тряпица. Орловы даже испугались:
– Гришка, что ли? Неужели ты?
– Я, – отвечал Потемкин.
Алехан сорвал с его лба повязку:
– Э-е, брат, да ты и впрямь окривел…
Куртизаны потоптались, не зная что сказать.
– А мы не одни: матушка-государыня в санках осталась, ждет. О тебе спрашивала. Не хошь ли повидать ее?
– Уезжайте все, – внятно отвечал Потемкин.
Братья ушли. Екатерина спросила их:
– А где же мой камер-юнкер?
– Не вытащить! Глбза у него, правда, нет…
Они снова запрыгнули на запятки. Екатерина выбралась из саней. Орловы, переглянувшись, разом ощутили, что в ней копится небывалое напряжение – нервов, чувств, мыслей, смятения… Сделав шаг в сторону дома Потемкина, остановилась. Посмотрела наверх – на звезды. И, глубоко вздохнув, вернулась к саням.
– Трогай, – сказала, упрятав нос в муфту.
Кавалергардские кони печатали лед копытами. Латы сверкали при лунном свете. Деревья, осыпанные инеем, были прекрасны в эту ночь, как драгоценные кубки… Екатерина до самого Зимнего дворца не проронила ни единого слова.
Над Архангельском слышался суховатый треск – в небе разыгралось полярное сияние. Прошка Курносов, топором за день намахавшись, вечерами постигал науку конторскую – чертежи делал, бухгалтерией занимался исправно. Он любил такие уютные часы, любил слушать дядю Хрисанфа:
– А вот еще Иосиф Флавий писал о кораблях, бравших на борт по тыще воинов с грузом, – где нонеча суда такие? Калигула плавал на дворцах-кораблях с бассейнами для купания и водопроводом, какого не то что в Соломбале, но даже в Питерсбурхе еще не устроили… Да-а, многие тайны нашего дела утеряны!
В один из вечеров дядя чаю ему налил:
– Разрешаю и сахарком угоститься… Слышь ты! Скоро шестнадцать тебе. Годы таковы, что пора о чине думать. В нашем осударстве человек без чина – место свято, но пусто. Даже дворянин бесчинных «недорослями» прозывают. Выходи-ка ты на свою дорогу, стезю осваивай: в Питерсбурх надо ехать! Я тебе два письма дам. Первое к земляку нашему Катасонову, он уже в ранге маеорском служит. А коли нужда особая явится, спроси, где дом статского советника Ломоносова… В ноги!
Прошка, чай оставив, брякнулся на колени.
– Пойдешь за обозом с трескою. Валенки кожею подстегни. Три рубля – нб тебе. В тулупчике не замерзнешь. Да готовальню не забудь…
Громадные мерзлые рыбины, раскрыв рты и выпучив глаза, поехали в парадиз империи, дабы исчезнуть в кастрюлях и на сковородках с кипящим маслом. Грея у сердца готовальню, шагал Прошка за санями. Древний Онежский тракт уводил в чащобы, редко где продымит деревенька, из скитов набегали дремучие отшельники – ловко и опытно воровали с возов рыбу. Лишь за Каргополем тракт оживился; попался едущий барин, спешивший в родовое поместье (начиналась подневольная крепостная Россия, какой Прошка не знал в свободном Поморье). Ближе к весне приехали в Петербург; обоз с рыбою растекся по рынкам столичным. Прошка отыскал Катасонова; корабельщик был в черном английском сюртуке, голову его утеплял короткий парик мастерового.
– Не до тебя мне сейчас, – сказал он парню, – Если хочешь, так пошли вместе хоронить славу нашу.
– А кто помер-то?
– Ломоносов…
Прошку затолкали в громадной толпе, двигавшейся к Невской лавре. Кого здесь только не было! В ряд с сенаторами шли студенты академические, именитое купечество и нищие, врачи и архитекторы, скульпторы и актеры, адъюнкты и архиереи, – казалось, толпа эта вобрала в себя все сословия, все таланты, все бездарности, все самое светлое и все самое темное.
Шли за гробом Ломоносова лучшие друзья его.
Притихли, несчастные!
Шли за гробом Ломоносова злостные враги его.
Рыдали, счастливые!
Прошка на всю жизнь запомнил: когда стали зарывать могилу, кто-то вдруг начал метать в нее горсти цветного бисера… Катасонов как вернулся с кладбища, так и запил горькую. Прошка не волновался: коли пьет, так надо. На третий день, проспавшись, майор сказал:
– Собирайся. Явлю начальству нашему… Ты к сроку приехал, парень: ныне корабли строят поспешно.
На саночках в одну лошадку добрались до Адмиралтейства, которым управлял генерал-майор флота Голенищев-Кутузов-Средний.
– А почему он средний-то? – спросил Прошка.
– Чтобы не путать: три брата, все Иваны, все в одном чине, и все на флоте служат… Подтяни сопли, не шмыгай носом!
Удивительно, что большой начальник принял мальчишку сразу, выведал знание терминологии, потом (как бы для дела) спросил: какое дерево кладется в кницах между бортом и палубами?
– Свиль, – сказал Прошка, дивясь простоте вопроса.
– Свиль так свиль, – согласился генерал-майор. – Годок потрудись топором у нас, потом я тебя, может быть, и на верфи Глазго отправлю ради опыта нужного. Из каких людей происходишь ты?
– Сын крестьянский, из людей поморских.
– Нелегко тебе будет, сын крестьянский, наверх карабкаться. Круты наши трапы корабельные, ох круты как… Что ж, напрасно обижать не станем. Будешь хорош – и мы к тебе хороши будем…
Прошка был записан в первый чин «обученного тиммермана» (так звались плотники флотские, могущие чертежи читать, с рейсфедером работать, набор корабельный знающие). Вечерами в работницких мазанках полыхали печурки, в котлах бурлила каша со шкварками, от онучей и валенок отсыревших тяжко парило. Приладив сбоку от себя лучину, Прошка отписывал на родину: «Дражайший дядечка и мастер! Скучаю без лица вашего, охота речей умных послушать. А живу я безо всякой прибыли, но зато успешно, возле кораблей воинских. Питер – городок немалый и похож на Соломбалу, – товары тут дорогие, без пятачка и не думай напитаться. Вспоминаю почасту шаньги с морошкою и кота вашего помню. Когда в чины высокие выйду, я тоже котом обзаведусь, и станем мы с ним по вечерам пить чай с сахарком кенарским…»