– С собой возьму – в Азов.
– В казарму-то? А кто мне позволит янычарских баб из моря в море под русским флагом перетаскивать?
– Да ты, Федя, посмотри, какая она красивая…
Он откинул кисейный яхмак с лица, и Ушаков увидел чистый лоб, украшенный подвесками с жемчужинами, и черные глаза, обведенные гримом, – они глянули на него с испугом, а яркие губы силились улыбнуться. Ушаков спросил, как ее звать.
– Вроде бы Камертаб.
– Камертаб… Камертаб, – прошептала турчанка.
– Вишь? И голосок у нее приятный, певучий…
Ушаков сказал, что для него служба на флоте дороже всякого бабья, а Кинсберген не простит ему нарушения традиций флота.
– А кто этот Кинсберген? – спросил его Прошка.
– Голландец. Недавно на русский флот принят…
Прошка навестил корабль, на котором держал флаг капитан третьего ранга Ян Генрих Кинсберген. Этому хорошему человеку никак не давался русский язык, и Прошка заговорил с ним по-голландски.
– Мальчик! – обрадовался капитан, кидаясь ему в объятия. – Откуда ты знаешь язык моей чудесной родины?
Кинсберген не стал возражать, чтобы пакетбот «Курьер» забрал турчанку из Кафы. Прошка сам выкопал на окраине Азова землянку, сложил печурку, вмазал в нее котел, натаскал воды, устроил девке баню. Но Камертаб таяла на глазах.
– Не знаю, чем и помочь тебе, – переживал Прошка. – Если б ты хоть по-нашему понимала… Ладно, лежи. Может, и воспрянешь…
Из гарнизона позвал он лекаря-немца, наградил его щедро, просил вылечить, и тот старался. А на верфи сторожем был турок Махмуд, взятый в плен еще при Минихе, он приехал в Азов из Пензы; Прошка спросил его, что значит по-турецки «Камертаб».
– Лунное сияние, – пояснил Махмуд.
– Выпить водки при лунном сиянии хочешь?
– А кто из пензяков откажется?
– Тащи огурцов. Пойдем…
Привел турка в землянку, просил его поговорить с Камертаб, и та рассказала, что ее янычар на корабле уплыл в Варну, а жен своих заставил яд принять, чтобы гяурам такая красота не досталась.
– Чего ж не умерла? – удивился Прошка.
– Такой судьба… кысмет! – смеялся Махмуд.
Добрый язык оказался у Махмуда – Камертаб выжила. Прошка все эти дни старался на верфи, уставал шибко, но в середине дня успевал заглянуть в землянку, ублажал свою «янычарку» то рыбкой, то куском пирога, то кистью винограда. С радостью наблюдал Прошка, как оживает молодая душа, как хлопочет по дому Камертаб и что-то напевает по-своему. Но однажды пришел Прошка с верфи злее черта после работы и вдруг видит: сидит его Камертаб, глаза у нее блестят, губы обведены ярким кармином, а она ногти себе, по гаремной моде, намалевывает. Пришлось вмешаться.
– Я тебе не янычар какой-нибудь, – пригрозил Прошка, – я тебе шкипер второго ранга флота российского, а ты что, стерва, вытворяешь? А ну! Обскоблись скорее, не то я тебя вздую…
Камертаб поняла его угрозы на свой женский лад: когда Прошка улегся в постель, она гибкой змейкой пронырнула к нему под одеяло. Утром парень сыскал в торговых рядах Аксинью, драчливую маркитантку, но добрую, пока трезвая. Упросил быть крестной матерью. А скоро пакетбот «Курьер» подвалил с Ушаковым – Федя охотно стал крестным отцом. В гарнизонной церкви состоялись крестины, и «Лунное сияние» превратилось в Аксинью Федоровну.
Потом бесфамильная стала госпожою Курносовой!
Ох и веселая же свадьба была в Азове – между верфью корабельной и погостом кладбищенским. Прошка денег не жалел. Гулять так гулять. Ведь свадьбы не каждый день бывают.
Даже несчастного Мамаева к себе залучил:
– Иди и ты, Данила Петрович, отдохни от каторги…
Хорошо начиналась семейная жизнь шкипера Курносова.
Первый фрегат «Первый» сошел со стапелей на воду.
Потемкин, расставшись с Прошкой, завернул в иную сторону – в Сечь Запорожскую, в курень Кущевский. Въехав на двор коша, он дважды произнес, словно понукая лошадь:
– Пугу-пугу, пугу-пугу. – Это служило паролем.
– Пугу-пугу? – окликнули его, но уже вопросительно.
На что Потемкин отвечал по всем правилам Сечи:
– Пугу – казак с Лугу, а зовусь – Грицко Нечёса.
– Заводи коня в клуню, будь товарыщем нашим…
Неясно, что делал Потемкин в Запорожской Сечи; может быть, ничего не делал, признавая и такой род занятий. А чуть повеяло весной, он счел отпуск законченным и отъехал к армии. Его удивило множество кордонов и карантинов – Смоленск и Москва отгородились от чумы шлагбаумами и кострами, бочками с дегтем и уксусом. На постоялых дворах люди говорили полушепотом, будто в присутствии покойника. Смерть гуляла рядом, но Потемкин, верный языческому фатализму, манкировал правилами – ел что хотел, пил где придется…
Румянцев был в Яссах; Дунайская армия держала фронт самый решающий, от усилий которого зависела судьба мира. Фельдмаршал спросил, что в Сечи. Потемкин отвечал в том духе, что в Сечи нет связей семейных, нет общественных, оттого не может быть прочных связей не только с Россией, но даже с Украиной…
В сенях штаба он обратил внимание на офицеров, сидевших на полу, закованных в цепи, и спросил Румянцева, кто такие.
– Журжу сдали… завтра их расстреляем!
Даже из краткой беседы с фельдмаршалом Григорий Александрович понял: кампания не ладится. Пожалуй, она великой не станет, ибо Румянцев имел нервную оглядку на свои тылы, ощущая угрозу сзади – со стороны Австрии, которая выстраивала на рубежах военные поселения… Фельдмаршал признался честно: